Ежедневные новости о ситуации в мире и России, сводка о пандемии Коронавируса, новости культуры, науки и шоу бизнеса

Название для смерти

Содержание:

Какие слова и понятия возникли во время Первой мировой войны

1 августа 1914 года, 110 лет назад, началась Первая мировая — война, которая стала поворотным моментом в истории Европы, потрясла современников своим масштабом и разрушительной жестокостью, но в России оказалась вытеснена из исторической памяти последующими событиями — революцией, Гражданской войной. Сегодня Первая мировая — часть совсем далекой истории, но многие понятия и образы, сформировавшиеся в ходе той войны, живы до сих пор. Мы пользуемся ими, не вспоминая об их происхождении и первоначальном смысле,— и понимаем через них происходящее вокруг. Юрий Сапрыкин — об истории и оттенках значений понятий, вошедших в культуру вместе с Первой мировой.

Название для смерти

По сравнению с 1913 годом

Последний год старой Европы, после которого начинается настоящий XX век, с его катастрофами и кровопролитиями. Последний год, когда европейская цивилизация не перешла еще черту, за которой она узнает о себе что-то страшное и непоправимое. Последний год, когда все было хорошо. Последний год, когда просто все было.

1913 год в исторической памяти Европы — что-то вроде финальной точки перед изгнанием из рая. В Советском Союзе та же тема — «завтра была война» — звучала в фильмах и книгах о последних днях перед 22 июня 1941-го. Но 1913-й как точка отсчета пригодился и в СССР: где-то с конца 1960-х сравнение советских статистических показателей с 1913-м становится общеупотребительным приемом в отчетных докладах и газетных передовицах. «По сравнению с 1913 годом» увеличились в разы и «реальные доходы» населения, и производство чугуна и стали, особенно впечатляющие показатели были в области автомобилей и газовых плит. 1913-й — не утраченный Эдем, но лишь ступенька на пути прогресса, и она успешно преодолена: мы догнали и перегнали самих себя 50-летней давности.

Об экономике 1913 года

В конце 1980-х штамп разворачивается на 180 градусов: публицистика тогдашнего патриотического лагеря видит в 1913-м не что-то преодоленное, а нечто недостижимое — а еще чаще точку, в которой стремительное развитие, восхождение России было насильственно прервано. «Теперь даже школьник знает,— пишет Станислав Говорухин в книге «Россия, которую мы потеряли»,— Россия в 13-м году была богатой, здоровой страной, стремительно идущей по пути технического прогресса». Говорухин и его последователи часто ссылаются на французского экономиста Эдмона Тери, который в 1913-м исследовал хозяйственные возможности России и изложил свои выводы в книге «Экономическая трансформация империи»: по данным Тери, промышленность и сельское хозяйство развивались семимильными шагами, Россия стремительно шла к тому, чтобы стать ведущей экономической силой Европы, а население страны к середине XX века должно было составить 344 млн человек. Отечественные публицисты, пересказывающие книгу, на этом месте делают вывод, к которому французский экономист прийти не успел: последовавшая за этим война и революция были спровоцированы темными силами, желавшими подбить Россию на взлете,— и великая империя, раскинувшаяся от океана до океана, покорно зашла в расставленный ими капкан. 1913-й в этой логике — год, когда космический корабль «Россия» стремительно набирал высоту, но что-то пошло не так.

О патриотизме европейских культур

Меж тем 1913-й, в национальном или общеевропейском масштабе, ничуть не был похож на безоблачный день, внезапно прерванный грозой: две балканские войны, ставшие прелюдией для большой общеевропейской, хрупкие и постоянно меняющиеся военно-политические альянсы, вспышки региональных конфликтов, в которые вовлечены большие империи, их нарастающая подозрительность по отношению друг к другу — Европа перед войной напоминает скорее торфяники в засуху, где под спокойной поверхностью что-то зловеще гудит. Самый недавний по времени (и едва ли не самый точный) образ этого нарастающего подземного гула дал писатель Флориан Иллиес: его книга «1913: Лето целого века» — это протокольное, по месяцам, описание, что делали в этом году герои наступающего XX: Сталин, Гитлер и Иосип Броз Тито гуляют по февральской Вене, Шёнберг и Кандинский разрушают конвенции в искусстве, Фрейд размышляет об отцеубийстве, Шпенглер пишет «Закат Европы», все стремятся перейти какие-то незыблемые границы — и одержимы предчувствием грядущих катастроф. 1913-й, по Иллиесу,— не потерянный рай и не последний миг спокойной жизни, но болезненная дрожь Европы, которая не выдерживает собственной сложности.

Выстрел в Сараево

Недоучившийся сербский гимназист убивает наследника австро-венгерского престола и запускает цепочку событий, которая в течение месяца приводит Европу к войне в формате «все со всеми»; как будто сама судьба нажимает на спусковой крючок — и делает невозможное неизбежным. Роль этого события в истории выглядит совсем уж немыслимой, если сопоставить его чудовищные последствия (которые, возможно, мы переживаем до сих пор) и обстоятельства, при которых оно произошло: австрийские дипломаты знали о готовящемся покушении, но решили, что это ложная тревога, первая попытка покушения — под колеса кортежа, где ехал Франц Фердинанд, бросили гранату — оказалась неудачной, эрцгерцог заехал к сараевскому мэру, обсудил, не стоит ли ему немедленно покинуть город, поменял дальнейшую программу, отправился в госпиталь к раненым — и уже в этой точке его водитель свернул не туда и выехал прямиком на Гаврило Принципа. Сараевское убийство — символ непредсказуемой случайности, которая разворачивает ход истории: того, что математик Эдвард Лоренц назовет «эффектом бабочки», а экономист Нассим Талеб — «черным лебедем» (кстати, в российской истории последняя метафора реализовалась буквально — практикой трансляций «Лебединого озера» в случаях государственных катаклизмов). Ничего такого не должно было, не могло произойти — но пробежала случайная искра, и вот — весь мир в огне.

Впрочем, австралийский историк Кристофер Кларк в книге «Сомнамбулы», недавно вышедшей на русском, показывает: если долго всматриваться в черного лебедя, можно выстроить цепочку обстоятельств, породившую его неожиданный окрас. Выстрел Гаврило Принципа — как кристалл соли, который выпаривался из насыщенной политической смеси Балкан начала прошлого века: экономическая отсталость, тоска по Великой Сербии, импульсивная (если не сказать самодурская) политика последнего короля из династии Обреновичей, радикальный настрой офицеров-националистов, составивших заговор по его свержению, взвинченная атмосфера белградских кофеен — если бы конкретный сербский заговорщик не оказался именно на том углу сараевской улицы, что-то подобное все равно должно было произойти.

Кларк замечает еще одну закономерность: Франц Фердинанд, который должен был занять австрийский престол, не был тираном и шовинистом, он планировал дать южнославянским землям больше самостоятельности, а саму империю превратить в союз 15 равноправных государств — что-то вроде Соединенных Штатов Европы. Именно этим он был неудобен для сербских радикалов: смягчение национальной политики внутри империи выбило бы почву из-под идеи объединения сербских земель. «Выстрелы в Сараево» не просто подчинены невидимым закономерностям: они почти всегда направлены в реформистов, умеренных, тех, кто готовит эволюционные изменения. Именно они — главные враги радикалов на разных политических полюсах, тех, кого не устраивает медленная игра вдолгую, кто стремится перевернуть шахматную доску — чтобы выиграть (или проиграть) сразу все. Выстрел в Сараево — отчаянная попытка развернуть локомотив истории; можно даже сказать, что в этом случае планы сербских радикалов, рванувших стоп-кран, в какой-то степени и на какое-то время сбылись — с образованием Югославии как самостоятельного государства. К несчастью, это не было единственным — и даже самым заметным — последствием.

Окопная война

Первая мировая создает новый тип боевых действий — войну, в которой ничего не происходит. Оборонительные средства к 1914-м вышли на тот уровень, за которым не успевала ни наступательная техника, ни военная тактика. Война расчертила Европу на бесконечные линии окопов, проволочных заграждений и минных полей, позиции на этих линиях занимают миллионы солдат, их круглосуточно утюжит тяжелая артиллерия, конфигурация фронтов не меняется месяцами. Это война, которая идет до полного истощения одной из сторон — и превращается в бессмысленную рутину для всех непосредственных участников.

О первом стихотворении Первой мировой войны

Наверное, самое наглядное описание окопной войны — роман Эриха Марии Ремарка «На Западном фронте без перемен». Его герои — бывшие школьные друзья, которые вместе отправились на фронт; война быстро выбивает из них остатки идеализма и превращается в каждодневную борьбу за выживание. Предмет их ежеминутной заботы — где раздобыть еды и как уберечься от летящего на тебя снаряда; все человеческое сводится к простым инстинктам и быстрым реакциям, необходимым, чтобы выжить, и вся жизнь оказывается подвешена над пропастью смерти — которая все время рядом, в запахах, в криках, в распластанных по земле телах. Это медленное проживание на грани смерти порождает и презрение к штатским — «как можно жить этой жизнью, если там сейчас выносят раненых на плащ-палатках и мои товарищи солдаты стараются поглубже забиться в окоп!», и ощущение неизбывного абсурда, присущего жизни как таковой: «Как же бессмысленно все то, что написано, сделано и передумано людьми, если на свете возможны такие вещи!» В окопной войне рождается окопная правда, живущая поверх и помимо пропагандистских штампов: самая честная проза обо всех больших войнах рождается именно из этого опыта.

Химическая атака

В окопах Первой мировой Европа открывает для себя оружие массового уничтожения: 22 апреля 1915 года германская армия распыляет облака хлора перед атакой близ немецкого города Ипр. «Огромное зеленоватое облако ползло по ничьей земле, густое, как зимний туман,— пишет чилийский писатель Бенхамин Лабатут в недавнем романе «Как мы перестали понимать мир».— На его пути увядала листва, падали замертво птицы, а трава окрашивалась в серый металлический цвет». Жертвами одной только этой химической атаки стали пять тысяч человек, впоследствии боевые отравляющие вещества только совершенствовались — и регулярно применялись всеми воюющими армиями.

«Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: «Газы!.. Маски!..» И бросаюсь в землянку».

Поручик русской армии Михаил Зощенко испытал на себе действие боевых отравляющих веществ летом 1916-го, позже он напишет об этом опыте в рассказе «Двадцатое июля»: «В бинокль я гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методично и хладнокровно они это делают».

Читать также:
Девушка американской мечты

Газовые атаки тем же летом 1916-го пережили Борис Лавренев и Валентин Катаев: «В воздухе стоит сильный запах, похожий на испарение эфира или чего-то в этом роде,— напишет он в своем фронтовом дневнике.— Что-то одуряющее и сладковатое, как миндаль». Поэт Семен Кирсанов, который в годы Первой мировой был одесским гимназистом, в 1936-м, накануне следующей большой войны, напишет макабрическую модернистскую поэму «Герань—Миндаль—Фиалка», где выведен глава немецкой химической фирмы, патологический садист Хлох: «Ах, когда хаки пехоты / хмурого газа вдохнут / и курносые бравые парни / с дешевыми липкими харями масок / выхаркнут хлипкие легкие / рассыплются всеми сосудами, / альвеолами, бронхами, клетками / грудой гниющих шинелей, / хрипя, задыхаясь в хлорном хапахе хмерти…»

Ужас перед нечеловеческой эффективностью этого невидимого оружия, как пишет Лабатут, «проник в подсознание целого поколения» — возможно, именно поэтому накопленные в Европе огромные арсеналы отравляющих газов ни разу не применялись на полях сражений Второй мировой. Для Лабатута химические атаки с применением иприта, зарина и фосгена — лишь один из примеров того, как в начале XX века человеческий разум выходит за свои границы и открывает какую-то темную иррациональную подкладку мира: то, что немецкий физик Карл Шварцшильд приходит к мысли о существовании черных дыр именно в окопах Первой мировой, по Лабатуту, глубоко неслучайно.

С такого рода войны сложно вернуться назад: как говорит один из героев Ремарка, «два года подряд стрелять из винтовки или метать гранаты — это нельзя сбросить с себя, как сбрасывают грязное белье». Война оставляет след в душах — или, как все чаще говорят в это время, в психике: возникает понимание, что последствия пережитого в окопах — это болезнь, которую можно лечить. Солдаты, вернувшиеся из окопов, страдают от бессонницы, панических атак и навязчивых кошмаров, и в 1915-м британский психиатр Чарльз Майер предлагает название для вновь выявленной болезни — «снарядный шок». Ближе к концу войны появляется еще один термин — «военный невроз». Уже после вьетнамской войны все эти симптомы будут подведены под понятие «посттравматического стрессового синдрома» — но корни этого хорошо известного теперь явления находятся именно там, в окопах Первой мировой, в ощущении нескончаемой минно-взрывной рутины, в хрупкой, повисшей на ниточке жизни, находящейся в постоянном присутствии смерти.

Потерянное поколение

«Вы все потерянное поколение»,— сказала однажды Эрнесту Хемингуэю Гертруда Стайн; эти слова попали в текст романа «По ком звонит колокол», были вынесены в эпиграф «Фиесты» и с тех пор ассоциируются прежде всего с их автором: потерянное поколение — это и сам Хемингуэй, и те, о ком он пишет. Люди, вернувшиеся с войны, но не способные найти себя в мирной жизни. Меняющие страны, профессии, партнеров. Фатально не совпадающие ни с окружающей реальностью, ни даже сами с собой. «Фиеста», «Великий Гэтсби», «Три товарища» — канонический набор текстов об этом поколении, в которых свойственная ему «потерянность» где-то теряется за эффектными декорациями: да, герои несчастны, да, они погибают, но когда эта гибель происходит за рюмкой перно в «Клозери де Лила», за обсуждениями, куда поехать на выходные, в Сан-Себастьян или Памплону, за драматическими романами… В 1960-е, когда эти тексты только входили в советский обиход, эта жизнь казалась недостижимой и прекрасной мечтой.

У Хемингуэя и Фицджеральда мы видим один из типов реакции на пережитый опыт: утопить боль в вине, в быстрой перемене мест, в показной роскоши. Джаз и неоновые огни тоже в каком-то смысле рождаются из духа позиционных сражений: о войне хочется прежде всего забыть (особенно тем, кто на ней не был). Но это безудержное веселье — всегда на грани: расстраиваются отношения, разламываются связи, уходит друг, предает любимая. Умирает Патриция Хольман, гибнет великий Гэтсби. Между человеком и миром всегда остается зазор, и в этот зазор вползает смерть.

В России, где империалистическая без паузы перешла в гражданскую, «потерянного поколения» в хемингуэевском смысле как бы и не было — равно как джаза, дансингов и поездок на бой быков. Но война была, и были люди, которых сформировала война. 1899-й, когда появился на свет Хемингуэй,— год рождения Набокова и Платонова, Леонида Леонова и Сельвинского, Олеши и Вагинова. Все они начинают жизнь на гигантском разломе, и он определяет их последующую судьбу. Кто-то бросается строить новую жизнь, кто-то — собрать из осколков подобие старой. Во всех, даже в дожившем до глубокой старости Леонове, чувствуется все тот же зазор.

О потерянном поколении

Об этом же зазоре — роман Ремарка «Возвращение», что-то вроде продолжения «Западного фронта»: бывшие солдаты потерпевшей поражение армии оказываются в немецкой провинции, где нет ни богемного угара, ни надежд на светлое будущее. То, что они переживают,— отчуждение в чистом виде: «Я ко всему присматривался — к разным профессиям, идеалам, политике, и я убедился, что не гожусь для этого базара. Что можно там найти? Всюду спекуляция, взаимное недоверие, полное равнодушие и безграничный эгоизм». Вернувшиеся с войны не могут вернуться к мирной жизни — они не застали ее, не успели найти в ней место. Они видят, что вокруг преуспевают люди циничные и безжалостные, которым не просто нет дела до войны — она даже была для них выгодна. Жизнь вокруг слишком медлительна, лишена напряжения: в ней инстинктивно хочется найти тот нерв, который был в окопном товариществе: в одном из эпизодов герой идет вдоль идиллической речки, где плавают рыбки, и вдруг впадает в панику от того, что оказался на открытом пространстве без прикрытия, а потом начинает думать, как здесь можно было бы нарыть блиндажи. Но этот опыт совершенно неприменим в мирной жизни: когда ремарковский альтер эго устраивается учителем, он тут же понимает, что ему нечего сказать ученикам. «Чему же мне учить вас? Рассказать вам, что все образование, вся культура, вся наука — не что иное, как жестокая насмешка, пока люди именем Господа Бога и человечности будут истреблять друг друга ядовитыми газами, железом, порохом и огнем?»

Возможно, самый безжалостный и точный портрет потерянного поколения — роман Далтона Трамбо «Джонни получил винтовку» (1938), герой которого обнаруживает себя на больничной койке после ранения с ампутированными руками и ногами, потерявшим слух и зрение, лишенным возможности говорить. Он абсолютно отрезан от внешнего мира, и все, что в нем осталось,— это больной разум, который ведет бесконечный разговор с самим собой. Что мне пришлось пережить? Зачем это было? В чем был смысл? Задавать эти вопросы ему придется теперь до конца жизни — и только самому себе, больше некому.

Неизвестный солдат

В 1916 году полковой священник Дэвид Рейлтон, обходя поле боя близ французского Армантьера, увидел грубо сколоченный деревянный крест с надписью: «Неизвестный британский солдат». «Я долго думал,— напишет он позже в воспоминаниях,— что я могу сделать, чтобы облегчить боль его отца, сестры, возлюбленной друга?» Война, охватившая всю Европу, оказалась слишком масштабной и жестокой — чтобы найти, похоронить и назвать поименно всех ее жертв. Назвать всех поименно. Имена ее героев пропадали в безвестности, нужно было отдать им почести хотя бы на символическом уровне. Рейлтон пишет письмо декану Вестминстерского аббатства с предложением создать мемориал в память об всех, кто остался лежать в братских и безымянных могилах. Идея находит поддержку у премьер-министра Ллойда Джорджа и короля Георга V, и 11 ноября 1920-го тело неизвестного британского солдата хоронят с воинскими почестями в Вестминстерском аббатстве. Такое же мемориальное захоронение появляется и во Франции — под Триумфальной аркой в Париже. Это лишь часть работы по увековечиванию памяти погибших, которую ведут страны-союзники: в Британии в это же время работает комиссия по военным захоронениям, которая занимается обустройством военных кладбищ в странах Содружества. Надпись на надгробном камне для солдат, чье имя не установлено, придумал поэт Редьярд Киплинг, чей сын тоже не вернулся с полей Первой мировой: «Здесь лежит солдат Великой войны, чье имя известно только Богу».

Для России неизвестный солдат — это и могила у Кремлевской стены, в память о героях еще одной мировой войны XX века, и темное, загадочное предсмертное стихотворение Мандельштама, в котором образы прошлых и будущих войн как будто наслаиваются друг на друга, выплывают из ядовитого тумана. «Этот воздух пусть будет свидетелем, / Дальнобойное сердце его, / И в землянках, всеядный и деятельный, / Океан без окна, вещество». Первая мировая как она осталась в слове — это дальнобойный воздух, заполняющее окопы человеческое вещество, «небо» крупных оптовых смертей. Воздушные могилы, шевелящиеся виноградины, свет размолотых в луч скоростей. Миллионы убитых задешево, протоптавших тропу в пустоте. Это человеческий опыт, который выходит за рамки человеческого разумения, это количество страданий и потерянных жизней, которое невозможно помыслить — или придать ему смысл, это смерть, которая пронизала воздух и землю. Так начинается XX век — за воронками, насыпями, осыпями, под неподкупным окопным небом. Мандельштамовские строки его и предвещают, и отпевают. В последних строфах звучит перекличка погибших, называющих то, что сделало их неизвестными солдатами и что осталось от них вместо имен,— год рождения: «Напрягаются кровью аорты, / И звучит по рядам шепотком: / — Я рожден в девяносто четвертом…/ — Я рожден в девяносто втором…». Их голоса, оставшиеся неслышными, их имена, известные только Богу, звучат до сих пор.