Ежедневные новости о ситуации в мире и России, сводка о пандемии Коронавируса, новости культуры, науки и шоу бизнеса

«Писать грустные песни — само по себе было протестом»

Как Булат Окуджава сделал голос частного человека общественным явлением

9 мая исполнилось 100 лет со дня рождения Булата Окуджавы. Поэта, который одним из первых стал исполнять свои стихи под гитару и породил огромное движение «авторской песни», писателя, оставившего несколько тонких мемуарных и исторических книг, человека, постоянно думавшего об историческом опыте своего поколения — и ставшего символом поколения шестидесятников. Окуджава останется в истории русской культуры прежде всего романтиком и лириком, воспевшим негромкие чувства обычного человека, но, помимо этого, он оказался свидетелем большой истории XX века, отрефлексировавшим в текстах его трагедии и переломы. Юрий Сапрыкин поговорил об опыте и наследии Окуджавы с Ольгой Розенблюм, автором посвященной ему книги «»…Ожиданье большой перемены»».

«Писать грустные песни — само по себе было протестом»

В конце 1950-х он начал писать о том, что действительно знает. У него за плечами уже была серия неудач. Несколько раз он приходил в какие-то литературные объединения, читал свои стихи, и это не вызывало интереса. И он разрешил себе писать о собственном опыте. У него жизнь была типичная для многих, он прошел через войну, его родители были репрессированы. Он просто перестал пытаться понять, каким должно быть стихотворение, которое возьмут в газету, а стал делать то, что ему самому было интересно, для тех, кто был готов его слушать.

Есть книжка, где собраны его ответы на вопросы из зала. И там, по-моему, даже еще в начале 1960-х годов Окуджава говорит перед выступлением: «Я знаю, что вы любите песни веселые, мои песни не веселые». То есть он знает, что есть ожидания, которым он не сможет соответствовать. Думаю, в то время сама установка, что можно писать грустные песни, тоже была протестом. В своей книге про оттепель Сергей Чупринин дает подборку стихов «Весеннее», опубликованную 1 мая 1953 года в «Литературной газете», и это огромное событие: надо же, оказывается, 1 мая можно публиковать стихи о весне, а не о героизме, счастье труда и тому подобном. Дело даже не в том, что это хорошие стихи, а в том, что, оказывается, теперь так можно. Такие эксперименты в это время постоянно происходят — в печати, не в печати, на самых разных уровнях. И Окуджава тоже начал экспериментировать.

Кароль Модзелевский (польский оппозиционный политик, идеолог и автор названия движения «Солидарность».— Weekend), вспоминая про знакомство с Окуджавой в 1964 году, сказал, что его песни очень подходили к его душевному миру, его и его друзей. Мне кажется, Окуджава писал об очень простых вещах, с которыми люди могли себя ассоциировать. И конечно, это загадка, почему он стал так знаменит, но есть и следующий вопрос: а почему он потом стал до такой степени не интересен? Думаю, просто потом стало гораздо больше других способов самовыражения и возможностей ассоциировать себя с кем-то или с чем-то другим. А он дал эту возможность тогда, когда возможностей было не очень много.

Я думаю, что песнями становились стихи, предполагавшие возможность разделить переживание с другими. Песня исполняется в кругу людей с близкими взглядами или схожими интонациями. Песни рубежа 1950–1960-х, самые известные, «Ленька Королев», «До свидания, мальчики» — они о чем? Это тоска по друзьям, которых больше нет, по разрушенной общности. И это можно проживать вместе. Возможность спеть, разделить это чувство с другими — это что-то вроде защиты, буфера между мной и реальностью, мной и ужасным в этой реальности. Спел — и стало немного легче. А стихи примерно того же времени, например, о чувстве голода — как это проживать вместе? Голод не разделишь с другими. Даже если другим так же плохо. Не все могло стать песней — стихи были жестче.

Мне кажется, для Окуджавы историческая проза была возможностью перестать писать песни — по крайней мере, не писать так много, как он делал раньше. Он где-то даже говорил, что в какой-то момент понял: новые песни любят и хорошо принимают, и он начал работать на эту реакцию слушателей и читателей, а это неправильно. Проза была возможностью заставить себя стать профессионалом каким-то иным способом. Но есть и другие объяснения. Самый простой ответ — 150-летие, юбилей восстания, о котором в 1970-е много говорят и думают. Лотман пишет «Декабриста в повседневной жизни», Эйдельман пишет о Лунине, о Сергее Муравьеве-Апостоле. Это была эпоха, с которой в то время можно было себя ассоциировать: мы не согласны с тем, что происходит в обществе, но пытаемся создавать свой мир и продолжать жить. Причем не просто защищаться от окружающего, а сохранять способность жить своей, не навязанной кем-то жизнью, той, которая для нас органична. Ирина Павловна Уварова-Даниэль говорила, что его романы они читали как прозу о себе. Окуджава в них описал позицию человека очень рефлексивного, который впускает в себя историю, но не вмешивается в нее — так, чтобы получилось от нее защититься и сохранить себя, обустроить тот мир, в котором возможно существовать. Как доктор Живаго у Пастернака.

Мне кажется, именно в Польше он ощутил какие-то обязательства по отношению к тем, кто видит в нем старшего. Кароль Модзелевский рассказывал, что, когда он и Яцек Куронь написали свое открытое письмо к членам партии, им показалось важным сначала обсудить его с Окуджавой (а он тоже был членом коммунистической партии). Окуджава тогда был в Польше, он впервые выехал за границу. И вдруг появляются молодые люди, моложе его, которые ему говорят: мы написали такое письмо, нам кажется, что в нем мы продолжаем то, что услышали в ваших песнях, что вы о нем думаете? Позже их назвали бы диссидентами, но в то время в Москве не было такого понятия, да и такого движения, и Окуджава едва ли был готов отождествить себя с ним, он видел себя просто поэтом, литератором. Но они услышали в стихах нечто, чего он сам, может быть, в них и не вкладывал. Польша — это не просто место, где его любили, где он всегда был важен и дорог. Он столкнулся здесь с чем-то совершенно новым для себя, оказался в ситуации, когда от него ждали высказывания. Поэтому — «Мы связаны, поляки, давно одной судьбою…», а позже — «Путешествие по ночной Варшаве в дрожках», и оба раза это обращение к Польше — размышление о прошлом и надеждах на будущее. «Неправда, будто бы он прожит, наш главный полдень на земле» — это еще до 1968 года, каким он был в Европе и в СССР.

Я помню из детства телевизионные выступления академика Лихачева и Окуджавы: к ним относились как к голосу нашей общей совести, как к моральным авторитетам. И мне кажется примечательным, что в 1989 году очень известный человек — он знает, что он для других моральный авторитет,— начинает писать роман, где развенчивает свое прошлое. Без всяких обобщений, давая героям имена членов своей семьи и показывая свое поколение как слепое. Это сильный ход. Вероятно, ему в этот момент кажется, что какая-то надежда в обществе связана с тем, что старшее поколение должно покаяться. Что люди заслуженные и уважаемые должны использовать свою возможность обратиться к большой аудитории, чтобы рассказать о своих грехах и о своей слепоте, о том, как они видели войну, как относились к арестам родителей. И о том, как эта слепота преодолевалась.

Читать также:
Список Уинтона

Поздний Окуджава — это очень публицистические стихи, совсем не те, что могут объединять людей. Это стихи человека, который пытается сформировать собственный взгляд на происходящее, пытается понять, какие у общества шансы на будущее, и сформулировать это максимально жестко и четко. И в основном это очень мрачный взгляд. Это стихи человека, который в 1980-е говорил: я один раз уже поверил и разочаровался (имелась в виду оттепель) — и второй раз не смогу. А потом снова верит этому начинающемуся будущему, а дальше не просто разочаровывается, а, насколько я понимаю, уходит в глубочайшую депрессию. Два раза поверил, больше не могу. Не вижу оснований.

Да, в 1990-е среди публицистических стихов, которые идут одно за другим, у Окуджавы есть несколько совершенно иных, потрясающих. «Судя по интонациям, он знает все наперед» — это про ворона, а автор оставляет за собой возможность надежды, потому что не знать все наперед — это «мое преимущество перед лесным пророком». Я очень люблю стихотворение этого же времени «Строка из старого стиха слывет ненастоящей…», хотя оно тоже, как и стихотворение о вороне, мрачнейшее. Оно начинается с возможности по-новому работать, а заканчивается невозможностью любить. В «Вороне» иллюзия надежды, здесь — остатки любви: «За каждый крик, за каждый вздох заплачено любовью / — Ее все меньше с каждым днем, и этого не жаль». А вина — есть. Не обязательно искать здесь общественную проблематику, он лирик — и частный человек со своей личной жизнью. Я думаю, тема вины у Окуджавы — это о каких-то вещах, которые не предназначены для посторонних.

С другой стороны, где-то в интервью Окуджава рассказывает, как в 1950-е ходили по общежитиям, отлавливали «узкобрючников» — и это звучит так, будто он тоже был среди тех дружинников или, по крайней мере, считал это нормальным. Он неоднократно говорил о себе как о человеке, который участвовал в чем-то, в чем не надо было. Может быть, потому что нельзя было по-другому, а может быть, потому что он верил, что правильно,— но в любом случае нужно рассказать об этом. Эта тема вообще кажется мне очень существенной для людей этого поколения и круга. Для Окуджавы, для Копелева, для Льва Разгона. Это заслуживает уважения — публичная исповедь в том смысле, который может быть значим для общества.

У него были стихи, обращенные к сыну: «Папочка твой не случайно сработал надежный свой кокон. / Он состоит из дубовых дверей и зашторенных окон». Окуджава отдавал себе отчет в том, что он существует в этом коконе, дающем ему возможность работать. Видимо, в 1990-е он посчитал, что нужно выйти за его пределы. Это был очень тяжелый выбор. Подписать или не подписать такое письмо, поддержать или не поддержать расстрел Белого дома? Выбор такой: можно ли недемократическими средствами поддерживать развитие демократии? Наверное, Окуджава думал об опыте Германии. Где были люстрации, где после объединения страны людей увольняли и не допускали до работы за совершенное в прошлом. Это был очень весомый пример, показывавший, что такой путь есть, причем воспринимать его можно не как попрание демократии, а как путь к демократии. Окуджава не то чтобы часто об этом говорил, но мне кажется, что он смотрел в эту сторону, думал о том, как в Германии прорабатывали прошлое. Ведь и его роман «Упраздненный театр» отсылает к роману Генриха Бёлля «Бильярд в половине десятого», там тоже три поколения, очень любящие друг друга. Окуджава, Копелев, Бёлль — это все один круг людей и тем. Для Окуджавы начало 1990-х — это такая развилка: вернемся назад или пойдем по демократическому пути? И все, что началось после 1993-го,— чеченская война прежде всего,— все это действительно привело его в тяжелейшее состояние.

Что здесь можно сказать? Приятно говорить о человеке, который не сделал ничего такого, с чем ты не согласен. Но нет такой возможности. Есть возможность говорить о человеке, которого уважаешь, который сделал то, что кажется ценным и значимым.

Знаете, меня недавно, перед юбилеем, попросили поговорить об Окуджаве со школьниками, и я с ужасом подумала — о чем я могу с ними говорить? С людьми, которые от меня, скорее всего, впервые услышат имя Окуджавы? И вдруг я вспомнила, как Окуджава на рубеже 1980–1990-х представляет себе будущие поколения и думает, что они будут чище. Чище, чем его собственное, которое он в этот момент разоблачает. И вот это ощущение… Огромные силы, потраченные на рефлексию, на разоблачение себя, для того, чтобы следующие поколения были чище и мудрее,— а они не знают ни об этих усилиях, ни даже, возможно, о нем самом. И когда я стала к этому разговору перечитывать Окуджаву, я увидела — он столько всего сказал про те выборы, которые мы сейчас делаем. Про войну — он же 40 лет пишет, казалось бы, на одну и ту же тему, получается, он уже много раз себя повторил. Но он сначала пишет о том, как погиб его круг, погибли друзья, как он остался единственным выжившим. Потом он начинает писать о войне как о времени иллюзий. А потом пишет о том, что вот прошло сколько-то десятилетий, а он все еще с этим живет, война продолжает сниться, «…и уже который год / Прилетает черный мессер — спать спокойно не дает». Это то, что мы сегодня называем травмой, и это тоже надо было открыть, потому что понятия травмы в Советском Союзе не было, соцреализм был исключительно позитивен. Как в конце 1950-х — начале 1960-х надо было разрешить себе грустное, так и травму тоже в какой-то момент надо было себе разрешить.

И сегодня я, наверное, даже чувствую какую-то вину, что человек столько усилий приложил, чтобы начать говорить о чем-то очень важном для нас, а оно нам сейчас не очень интересно, мы свой велосипед изобретаем заново. Такие же бывают ощущения, когда я читаю дискуссии 1970-х годов о правильном общественном поведении и вижу, что сейчас мы снова обсуждаем ровно то же самое, как будто мы это впервые открыли. Психологи говорят, что все это имеет какой-то смысл: мы возвращаемся к одному и тому же, но возвращаемся иначе — и таким образом это постепенно прорабатываем. Но я бы сказала, это очень позитивный взгляд — думать о том, что мы ходим не по одним и тем же граблям, а по неким кругам, которые нас куда-то продвигают. Я не знаю, верить или не верить в позитивность этого движения.