Ежедневные новости о ситуации в мире и России, сводка о пандемии Коронавируса, новости культуры, науки и шоу бизнеса

Кодекс постороннего

Содержание:

Как Альбер Камю обнаружил, что жизнь не имеет смысла,— и нашел ответ, зачем стоит жить

Французский писатель и мыслитель Альбер Камю получил известность в начале 1940-х как одна из самых заметных фигур европейского экзистенциализма — философского направления, на разные лады исследовавшего переживания отчаяния, заброшенности, абсурда и бессмыслицы, витавшие тогда над Европой (и свойственные, по мысли экзистенциалистов, человеческому существованию вообще). Камю завершает свои первые большие работы в первые месяцы Второй мировой — а впоследствии, сначала в годы оккупации, затем в эпоху холодной войны, оказывается вынужден проверить на собственном жизненном опыте высказанные тогда тезисы. Может ли интеллектуал оставаться на дистанции от исторических событий — или отказываться от моральных суждений, исходя из того, что все в жизни лишено смысла и поэтому равноценно? По-разному отвечая на эти вопросы, Камю снова и снова оказывается в одиночестве — сначала в амплуа отверженного философа, задающего неудобные вопросы, а ближе к концу жизни — в позиции гуманиста, дистанцирующегося от любых враждующих лагерей и отстаивающего ценность человеческой жизни. Юрий Сапрыкин — о том, как Камю оттолкнулся от ощущения, что все бессмысленно и бесполезно, и выстроил новую шкалу ценностей.

Кодекс постороннего

«Миф о Сизифе»: жить с ощущением абсурда

«Чуждо, признать, что все мне чуждо»,— записывает в марте 1940-го Альбер Камю.

Он только что переехал в Париж из французского Алжира, не завел еще знакомств и не освоился, он никому не известен, он еще не «модный писатель» и «философ-экзистенциалист». Он здесь чужой, понаехавший — «черноногий», так называют в метрополии французов с севера Африки. «Посторонний», как в заглавии его самого известного романа; впрочем, и роман еще не закончен. В это время Камю смотрел на город с дистанции, из окна арендованной комнаты. «Целый год одинокой жизни в убогой каморке в Париже,— напишет он чуть позже,— учит человека большему, чем сотни литературных салонов и сорок лет опыта «парижской жизни»».

Чувствовать свою инаковость, отделенность-от-всех — для Камю скорее привычно. Он не знал отца — тот погиб на Первой мировой, мать, полуглухая и неграмотная, работала уборщицей, в доме не было электричества и горячей воды. «Годы, прожитые в бедности, определяют строй чувств»,— с этих слов начинаются его записные книжки, та их версия, что будет после смерти издана отдельным томом.

В провинции у моря социальное неравенство ощущается не слишком болезненно — можно играть в футбол, торчать на пляже и жариться на солнце; это африканское солнце ослепит потом героя «Постороннего». «Внутри меня непобедимое лето»,— напишет однажды Камю. Почти всю его жизнь этот солнечный свет соседствовал с черной тенью: в 17 лет у него нашли запущенный туберкулез, с футболом пришлось закончить, на смену радостям физического движения приходят мысли о смерти.

Глядя из окна парижской комнаты, Камю думал и о том, какие вообще существуют аргументы в пользу того, чтобы продолжать жить эту жизнь — а не покончить с нею прямо здесь и сейчас.

Такие мысли, наверное, посещают каждого, кто мучительно переходит из детства во взрослую жизнь; в начале XX века подобное настроение накрывает всю Европу. На обломках старого мира с его обветшавшими ценностями, после Первой мировой с ее миллионами жертв, погибшими неизвестно за что, лучшие умы испытывают примерно то же отчаяние, что подросток, закрывшийся от родителей и мира в своей комнате. Скоро рассвет, выхода нет. Бог устал нас любить. Надо заново придумать некий смысл бытия. Мир безразличен к человеку, лишен смысла и непроницаем для разума — и с этим надо как-то жить.

Антуан Рокантен из романа Сартра в минуты осознания этой непоправимой странности существования испытывает приступы тошноты. У Камю в «Постороннем» — и особенно в «Мифе о Сизифе», развернутом эссе, которое он пишет вдогонку к роману,— переживание абсурда и отсутствия смысла из минутного помрачения превращается в императив, становится моральным долгом. Человек должен смотреть, не отводя глаз, в лицо своему одиночеству, для которого нет утешения, и свободе, в которой не на что опереться.

У отчуждения, которое переживал приехавший в Париж Камю, была и конкретная причина: уже полгода шла так называемая странная война. После вторжения в Польшу Франция объявила войну Германии и начала мобилизацию — но боевые действия по-прежнему сводились к обстрелам на линии соприкосновения, а в столице дыхания войны не чувствовалось совершенно. «Вокруг царит жизнь с ее великолепными лицами… Пока люди видят лишь одно: начало войны похоже на начало мира — ни природа, ни сердце ничего не замечают». Камю попытался записаться в добровольцы, его не взяли из-за туберкулеза. Ему осталось следить, как война меняет людей: будто у отчуждения, и без того входящего в базовый набор экзистенции, появляется дополнительное измерение. «Ее [войны] абсурдность — часть еще более абсурдной жизни. Абсурдность жизни делается благодаря ей более явной и убедительной».

«Миф о Сизифе» — книга еще из этой, относительно мирной жизни: зловещая неопределенность происходящего одновременно выкручивает на максимум переживание абсурда — и позволяет несколько воспарить над ситуацией. Поговорить о невыносимой пустоте и скуке, время от времени охватывающей человека. Посетовать, что вселенная равнодушна к субъекту — и не способна любить и страдать вместе с ним. Представить опыт человека, сталкивающегося с абсурдом, посредством череды аллегорических масок (как минимум две из них, Актер и Дон Жуан, определенно отражают личный опыт автора — артиста-любителя и записного сердцееда).

Сизиф у Камю — не олицетворение тщеты любого человеческого усилия, а что-то вроде мотивирующего примера: даже заключенный в ограниченные условия вечно повторяющегося опыта, даже занятый самой монотонной и бессмысленной работой, человек способен пережить все богатство бытия. «Каждая крупица камня, каждый отблеск руды на полночной горе составляет для него целый мир. Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым».

Камю времен «Сизифа» чем-то похож на нынешних коучей, которые учат «жить настоящим», но это поверхностное сходство. «Жить настоящим» для него — это и ежесекундно удерживать в сознании то, что жизнь конечна, мир непостижим, все бессмысленно и бесполезно: этого требует интеллектуальная честность. Достоинство человека в том, чтобы не прятаться от этого осознания в объятиях некоей воображаемой высшей инстанции, которая якобы должна позаботиться лично о тебе и придать твоей жизни смысл. Впрочем, самоубийство, устраняющее напряжение между ищущим смысла человеком и молчащей в ответ вселенной,— тоже слабость: нужно уметь балансировать на канате, испытывая страх и головокружение, но не сваливаясь в пропасть.

Из этой картины мира — в которой отсутствуют Высший смысл и Последняя истина, дарующие человеку ощущение цели и моральную санкцию,— следуют уже привычные выводы, и Камю оказался на пути, протоптанном Ницше и его последователями. Любой опыт равноценен, долг и мораль — лишь часть бесконечного множества жизненных стратегий, человеку, живущему в сознании абсурда, не нужны оправдания, а «честность не нуждается в правилах». «Абсурд не рекомендует совершать преступления (это было бы ребячеством), но выявляет бесполезность угрызений совести». Наверное, офицеры вермахта, которые уже летом 1940-го, будут сидеть в парижских кафе, тоже могли бы подписаться под этим тезисом.

«Письма к немецкому другу»: жить ради утверждения ценностей

«Посторонний» и «Миф о Сизифе» выходят в свет в оккупированном Париже — и это уже совсем другой город, нежели тот, на который Камю смотрел недавно из окна одинокой комнаты. Интеллектуалам приходится сталкиваться с новыми вызовами — например, добывать еду и дрова на черном рынке — и идти на непривычные компромиссы: например, чтобы получить разрешение на работу, нужно подписать документ о том, что у подателя заявления нет еврейской крови. «Война,— пишет Камю в записной книжке,— учит все проигрывать и становиться тем, кем мы не были».

Выясняется, что не все мгновения жизни одинаково трагичны и абсурдны: опыт сосуществования со злом разъедает душу сильнее, чем само по себе сознание бессмысленности бытия, а пустота, образующаяся за столиками кафе, откуда исчезают без объяснения постоянные посетители, совершенно несравнима с пустотой в одинокой душе художника. Когда в Париж из лагеря военнопленных вернется Жан-Поль Сартр, он почувствует, что ему не хватает здесь простой человеческой солидарности, переживавшейся даже телесно — в лагере и спали вповалку, и дни проводили в тесноте, и жили с сознанием общей судьбы. Давно знакомые парижские кафе будут казаться ему бесконечно пустыми.

В рецензии на «Постороннего», вышедшей в 1943 году, Сартр возражает против понимания абсурда, свойственного Камю: переживание тотальной бессмысленности происходящего по определению невозможно, любой элемент человеческого опыта изначально наделен каким-то смыслом. Вид за окном, мелодия, звучащая по радио, прикосновение, крик, боль — мы сразу понимаем, что это значит и что с этим нужно делать. Офицер вермахта, как бы вежливо и деликатно он себя ни вел в парижском кафе,— это тоже некоторый знак, у которого есть понятный смысл. К этому невозможно отнестись как просто к одному из проявлений бесконечного многообразия бытия.

Камю с началом оккупации покинул Париж, а затем вернулся и несколько лет редактировал подпольную антифашистскую газету Combat. Автор «Постороннего» постоянно пишет о том, что новое время до известной степени делает невозможным стратегию «постороннего»: «Стремление отгородиться — от глупости ли, от жестокости ли других — всегда бессмысленно. Невозможно сказать: «Я об этом ничего не знаю»». Тем более невозможно это для писателя: судить о происходящем можно, только оказавшись «внутри этого абсурдного бедствия». Слово «судить» может выглядеть странно в лексиконе человека, еще недавно утверждавшего полную равноценность любых действий перед лицом всепоглощающей бессмыслицы, но это все тот же Камю: его слова и поступки последующих лет то и дело опровергают бесстрастный солнечный имморализм «Мифа о Сизифе». «Если ни во что не верить, если ни в чем нет смысла и нельзя утверждать ценность чего бы то ни было, тогда все позволено и все неважно. Нет «за» и «против», убийца ни прав, ни неправ. Можно топить печи крематориев, а можно заняться и лечением прокаженных»,— напишет он в книге «Бунтующий человек» (1951), как бы доводя до абсурда свою прежнюю позицию: война переводит теоретические построения в плоскость самого наглядного опыта, и между сжиганием убитых и лечением больных — даже ради интеллектуальной провокации — теперь невозможно поставить знак равенства.

На исходе войны Камю написал «Письма к немецкому другу», где почти в открытую сказал, что воспетое им в «Постороннем» и «Мифе о Сизифе» холодное бесстрастное «все дозволено» в каком-то смысле и сделало возможной войну: «Вы никогда не верили в осмысленность этого мира, а вывели отсюда идею о том, что все в нем равноценно, что добро и зло определяются желанием человека. Вы решили, что за неимением какой бы то ни было человеческой или божественной морали единственные ценности — это те, которые управляют животным миром, а именно жестокость и хитрость. Отсюда вы вывели, что человек — ничто и можно убить его душу; что в самой бессмысленной из историй задача индивидуума состоит лишь в демонстрации силы, а его мораль — в реализме завоеваний. По правде сказать, я, думавший, казалось бы, точно так же, не находил контраргументов».

Читать также:
Алла Пугачева выпустила новый альбом

При сходстве посылок автор и его «немецкий друг» сделали из них разные выводы: дескать, «вы» смирились с несправедливостью человеческого положения и положили себе целью довести ее до логического предела, «мы» же, исходя из тех же посылок, продолжали утверждать справедливость. Еще недавно поэтизировавший человеческую отчужденность и отдельность, Камю здесь много говорит от «мы» и не стесняется высоких слов: «мы» в этой войне утверждали разум, защищали идеалы старой Европы, открывали заново ценности гуманизма. «Мы боремся за нюанс, отличающий жертвенность от мистики, энергию от насилия, силу от жестокости, за еще более тонкий, неуловимый нюанс, отличающий фальшь от правды, а человека, на которого уповаем, от коварных богов, которым поклоняетесь вы». Пафос оправдан предчувствием близкой победы, ощущением национального единения, которое пришло на смену годам национального унижения. В предуведомлении к «Письмам» Камю оговаривается, что «мы» здесь — значит «свободные европейцы», но в тексте присутствует и более прямая трактовка: «мы, французы».

Пройдет всего несколько месяцев, и «мы» начнет распадаться. Не только широкое «мы», подразумевающее единство нации, но даже «мы» своего круга — интеллектуалов антифашистского толка. Первый вопрос, который встает после освобождения: что делать с коллаборантами, с пособниками оккупантов, с теми, на ком объективно лежит коллективная вина? Оправданы ли жестокость, допросы с пристрастием, смертная казнь — во имя построения «прекрасной Франции будущего»?

Сартр и Симона де Бовуар все больше склоняются к тому, что существуют великие цели, ради которых можно пойти на все. Камю, сам проживший несколько лет под страхом ареста и казни, решительно отказывается поддерживать любое государственное насилие, чем бы оно ни было мотивировано. Он подписывает петицию, призывающую отменить смертный приговор для редактора нацистской газеты Je suis patriot Робера Бразийака: «Неправому делу не нужны мученики, а прощение может быть порой самым решительным и одновременно самым мудрым наказанием». Симона де Бовуар поставить подпись под этой петицией отказывается: в ее логике, призывать к милости в такой ситуации невозможно, хотя бы из уважения к памяти тех, кто погиб от рук нацистов.

В 1951-м Камю выпустил «Бунтующего человека» — апологию «метафизического бунта» против любой системы и вместе с тем трезвое признание, что любой социальный переворот приводит на следующем витке к новым формам несвободы. Это был знак окончательного разрыва со «своим кругом» — левыми интеллектуалами, все более склонявшимися ко всему революционному и антибуржуазному. Начинавший когда-то с проповеди радикального индивидуализма, переживший момент единения с нацией, вдохновленной высокими целями, Камю снова остался один. В ситуации, когда само время требует определиться, на чьей ты стороне, он то и дело оказывается не с теми и не с этими — не левый и не правый, не прогрессивно-просоветский и не реакционно-западный. Он последовательно выступает против крови, страданий и убийств — в то время как кровь и убийства то и дело прикрываются высокими идеалами вроде тех, о которых он с восторгом писал в «Письмах к немецкому другу».

Самый драматический разрыв такого рода — война, которая начинается в Алжире в середине 1950-х: одни его соотечественники пытают, взрывают, расстреливают других — во имя национального освобождения или в целях защиты государственной целостности. Камю осуждает и уличный террор, который развернули повстанцы, и ответные репрессии со стороны колониальной администрации. Во время пребывания в Стокгольме по случаю вручения Нобелевской премии в 1957-м, студент-алжирец спросил его на пресс-конференции, почему он не поддерживает справедливые требования повстанцев. Камю ответил: «Ради справедливости вы взрываете бомбы в трамваях, в одном из них может быть моя мать. Я верю в справедливость, но я буду защищать сначала свою мать, а потом уже справедливость».

«Чума»: жить, не впадая в отчаяние

«Бунтующий человек» — часть обозначенного самим Камю цикла текстов о бунте, центральное место в нем занимает роман «Чума», написанный в годы оккупации и опубликованный в 1947-м. Фашизм называют «коричневой чумой», и аналогии здесь прозрачны: на город Оран обрушивается бедствие, смертельная инфекционная болезнь, которая полностью меняет жизнь,— и вновь, как и в ранних текстах, Камю, заставляет жить в постоянном присутствии смерти. Эта конструкция, при всей ее очевидности, не всем показалась бесспорной: у болезни нет субъектности, за нее никто не в ответе, нет людей, которые способствовали бы ее распространению и убивали бы ее именем. Чума — это безличная сила, которой невозможно вменить преступление или наложить на нее наказание. Молодой Ролан Барт видел в таком сопоставлении неуважение к истории — «чьи бедствия поправимы лишь постольку, поскольку мы рассматриваем их в их абсолютной буквальности, а не как символы и возможные зачатки эквивалентностей чему-то другому».

Учитывая время и обстоятельства возникновения этого текста, от него поневоле ждешь патетики, прославления героической борьбы. Но «Чума» — пожалуй, самый спокойный текст Камю, не такой нарочито бесстрастный, как «Посторонний», а просто сдержанный, лишенный всякой экзальтации. Вместо прославления победителей — строгая фиксация ощущений людей, оказавшихся во власти беды и не знающих, когда и какой ценой удастся ее преодолеть. Таких настроений и наблюдений много в записных книжках Камю, где он пишет о переживаниях первых месяцев войны: «Люди все хотели понять, где война — и что в ней гнусного. И вот они замечают, что знают, где она, что она в них самих, что она в этой неловкости, в этой необходимости выбирать, которая заставляет их идти на фронт и при этом терзаться, что не хватило духу остаться дома, или оставаться дома и при этом терзаться, что они не пошли на смерть вместе с другими… Она в страшном одиночестве того, кто сражается, и того, кто остается в тылу, в позорном отчаянии, охватившем всех, в том одичании, которое со временем проступает на лицах». Он вспоминал, как мать однажды заметила, что дневной свет пошел на убыль и спросила — что ж теперь, всю войну свет будет таким тусклым?

В «Чуме» Камю смотрит на эпидемию (оккупацию, тиранию, любую поражающую общество беду) изнутри, показывает ее как длящийся процесс: когда еще не сложились нарративы, которые объяснят, что это было такое, как оно называлось и в чем был смысл. Камю исследует здесь весь спектр возможных реакций на неоформленную, длящуюся во времени катастрофу: избегание, паника, попытки затаиться или сбежать, рефлексия о том, что было сделано не так, гадания о том, когда все кончится, надежды на то, что все вернется, как было до чумы. Кто-то собирает волонтеров для помощи врачам, кто-то успешно обходит торговые ограничения, кто-то уходит во внутреннюю эмиграцию и бесконечно оттачивает первую фразу ненаписанного романа. «Чума» — это хроника медленно разворачивающегося отчаяния, томительно тянущегося времени, когда люди вживаются в чуму, начинают воспринимать ее как естественную форму существования: «Привычка к отчаянию хуже, чем само отчаяние». Надежда в этой ситуации не более чем когнитивная ошибка, и это важный лайфхак, который можно извлечь из романа: не надо гадать, когда все кончится, и от надежды лучше отказаться сразу.

«В памяти тех, кто пережил страшные дни чумы,— пишет Камю,— они остались не в образе грозного и беспощадного пожара, а скорее уж как нескончаемое топтание на месте, все подминающее под себя». На продолжающуюся, вопреки всему, жизнь падает уже не тень неизбежной смерти, как в ранних текстах Камю, а монотонно-серый оттенок длящейся тревоги, чувство, что все придавлены общей бедой. Это разобщает людей, загоняет их в клетки давно описанного философами экзистенциального отчуждения — но и создает почву для солидарности: можно впервые почувствовать, что у всех здесь общая судьба — в городе, запертом на карантин, всем одинаково плохо. Как бы по-разному ни реагировали персонажи на постигшую их беду, это роман не о героях: как напишет позже Камю, «»Чума» передает облик тех, чьим уделом в прошедшую войну было размышление, молчание и нравственное страдание». Передает не с осуждением, не с разбором персональных дел, но с пониманием и сочувствием.

Конечно, свои герои есть и в зачумленном городе: это прежде всего доктор Риэ, по-своему разыгрывающий свойственный Камю стоицизм: он способен не просто прямо смотреть в глаза окружающему абсурду, но действовать так, будто никакого абсурда не существует. «Во всей этой истории речь идет не о героизме,— говорит в романе Риэ.— Речь идет о честности… В моем случае она состоит в том, чтобы заниматься моим ремеслом». Не впадать в отчаяние, не опускаться на колени, не поддаваться болезни — но идти и лечить больных, приближая окончание чумы. Кажется, что Камю проповедует здесь «теорию малых дел», мол, давайте каждый будет честно заниматься своей профессией и все как-нибудь наладится,— этот призыв убедительно звучит для врача, но к чему это обязывает интеллектуала? Пожалуй, ответ на этот вопрос можно найти все в тех же записных книжках времен войны — Камю не предлагает программу конкретных действий, но формулирует необходимые их условия: даже понимая тщету любых усилий (и самого существования вообще), нельзя замыкаться в отвращении. Делать отчаяние правилом жизни.

Это опять же требует тонкой балансировки: нельзя давать волю отчаянию — но при этом невозможно надеяться, что чума окончательно отступит. В отсутствии надежды — горькая правда романа: если понимать чуму не как конечный эпизод пандемии или оккупации, а как любое бедствие, трагедию, безумие, что сваливаются на этот мир, то чума не закончится никогда. В городе, где происходит действие романа, даже когда закончится карантин, нельзя успокоиться — возможна лишь короткая передышка, с полным осознанием того, что «микроб чумы никогда не исчезает и не умирает». И если когда-то Камю не находил ни опоры, ни санкции для любого человеческого выбора, теперь он сформулировал для себя универсальное правило, позволяющее, возможно, не победить и даже не пережить чуму, но остаться перед ее лицом человеком: «На нашей планете существуют бедствия и жертвы, и надо по возможности стараться не встать на сторону бедствия».